Известный критик Лев Аннинский рассуждает о современной русской поэзии.
-Уму непостижимо, какая шебутная песенка навела меня на нижеследующие глубокомысленности:
Так бывает — что песенка спета,
Если гаркнет любимая: «Вон!»
Вот и бродит по улице где-то
Одинокий небритый гормон.
Всколыхнулась запавшая смолоду в память мокроусовская одинокая гармонь, чаявшая воссоединить в послевоенной русской деревне распавшиеся края — так и воззвали они из дали, великим Исаковским воспетой:
То пройдет на поля за ворота,
То обратно вернется опять,
Словно ищет в потемках кого-то
И не может никак отыскать.
И воскресил в журнале «Нева» этого одинокого страдальца уже в облике сегодняшнего обросшего бомжа Евгений Степанов, пятидесятилетний мастер стиха, донесший в Москву из тамбовской дали ощущение огромной страны, по которой гуляют теперь потомки тех послевоенных гармонистов, что не давали заснуть овдовевешим солдаткам и подросшим невестам.
А теперь — кто гуляет по просторам родной земли и чего хочет?
То пойдет в магазин за водярой,
То с получки попрется в кабак,
И гормон этот вроде не старый,
Но в любви невезучий чудак.
И получка вроде есть, и физиономию выскоблить есть на что, и обогреться можно… а все холодрыга пронизывает, и родина-мать кажется мачехой новому поколению, выросшему в мирное время, изучающему историю страны по песням. Да вы вслушайтесь, как мастерски встраивает Степанов в свой изысканно-небритый стих отечественную историю:
Эта родина: снег, холодрыга,
Это вести плохие и месть,
И кому-то басманное иго,
А кому-то гаагская жесть.
Иго — знакомо? А гаагские, то есть голландские бритвы, не жестяные, а стальные — призванные когда-то сбрить посконные бороды?
Эта родина: род и отродье,
И родной до беспамятства сброд,
Черных речек разлив, половодье,
Черных речек, не пройденных вброд.
Вы помните, что такое для русской памяти Черная речка?
«ЭПОХА ФЕЙСБУЧНОГО ТРЁПА…»
В том же номере журнала «Нева» (июнь 2015 года) на стихи Евгения Степанова отозвался подборкой Евгений Каминский, питерец предыдущего поколения, заставшего позднесоветские годы. И мастерство при нем, и чувство страны, и память истории — все живо!
И перекличка:
А все же лица, Отче,
У взявших власть рабов
Не человечьи — волчьи!
(И Рим уже — Тамбов)…
Уже и Тамбов?! И четвертому не быть… а обитатели Третьего растут и обрастают… Цитирую дальше Каминского:
Повернутые к свету,
И в профиль, и анфас,
Все, как по трафарету,
Заросшие до глаз…
Небритые бомжи новейшего времени стоят наготове, на страже, на стреме — они не ведают грядущего, но готовы к смертной драке:
Стоят они — тулупы,
Цигарки, сапоги,
А рядом — трупы, трупы,
И все враги, враги…
Роковой вопрос: а надо ли было спасать Россию (Третий Рим), если бы заранее знать, какие обросшие бомжи в конце концов побредут по бесконечным российским дорогам («То пройдет на поля за ворота, то обратно вернется опять» — с той же гармонью) — так стоило ли умникам позапрошлого века отлавливать призраки и приживлять их в наши дебри, делая ставку на такую неисправимую страну?
Ответ Каминского:
Когда бы Робеспьеры,
сколачивая рать
готовых за химеры
врага зубами рвать,
взглянули б в самом деле
ЗАДОЛГО ДО на них,
то так бы и сидели
в Швейцариях своих.
Нет, какова выверенность детализации! Кто сидел в Швейцарии, когда Россия кренилась к пропасти в Первую мировую войну, — помните? Кто поражение России предсказывал, «на власть цареву лая да в печках мишуры в Россию отсылая бикфордовы шнуры»?
Бикфордовы шнуры, пломбированные вагоны, апрельские тезисы, октябрьские праздники…
А теперь о том, что в неоспоримо талантливых и скрупулезно выверенных стихах Каминского заставляет меня все-таки от них отстраниться.
«ТАКАЯ, ВИДАТЬ, КОЛЕЯ…»
Он думает, что если бы заранее знать всю ту жуть, через которую протащила Россию история в страшный век, то лучше было бы отказаться от такой истории. От такой страны, одержимой безумствами робеспьеров. И от такого народа, из которого выходят ищущие врагов обросшие до глаз дикари.
Тут мое коренное расхождение с питерским поэтом. Чудится мне в его отшатывании от бикфордовых шнуров готовность отшатнуться и вообще от нашей истории. Заменить ее на менее горькую, что ли. Без робеспьеровских безумцев и швейцарских умников. Не соглашусь.
Если ты уже выбрал, если уже почувствовал и принял бытийное единство с тем, что сделало тебя личностью, измена такому единству — конец личности.
Связь с тем, что тебя породило, — не просто подчинение случившемуся. Это твой выбор.
В разные эпохи по-разному. Это может быть школьный класс, может быть религиозная доктрина, может быть клочок земли или горная круча. Это может быть зов предков, о которых ты знаешь, или зов потомков, в появление которых веришь. Или голос крови, которой ты принадлежишь. Или готов принадлежать. Но это — выбор. Твой выбор, твой путь, твоя судьба.
Мой выбор совершился. Это — мой народ. Русские. Без всякой «гордости» и без всякого намека на национальное самомнение. Трезво и крепко.
Это то, что сделало нас народом. И держит нас вместе.
Зависит оно или не зависит от состава генов, от наследственности, от места, где проходит жизнь? Зависит, конечно. Но решает, повторяю, выбор. Если я сказал себе, что я русский, значит, я русский. И держусь этого решения, несмотря ни на что. Отпадение — конец личности, будь то чернота подлого предательства или голубизна чаемой эмиграции. Гибель моего народа — конец моей личности. Что бы ни было с моим народом — это моя судьба.
А если жизнь народа полна горечи? Все равно я с ним. Опять какая-нибудь напасть? Все равно.
Нельзя улучшить?
Мое-то поколение верило, что человека можно улучшить, перевоспитать ветхого Адама в нового. Опыт показал, что улучшить человека нельзя, его можно только на время умиротворить. Эта перемена веры — беда моего поколения, крах надежд идеалистов-«шестидесятников». Но это участь моего народа. От которого я не отступлюсь ни при какой смене флага, гимна, имени или граничных пределов. Все перемены — на памяти, на глазах, на паспортных бумажках. Но никакие перемены, перестройки или перевороты не могут лишить меня того неопределимого и неотменимого, что меня создало: русской судьбы, русского имени, русского языка, на котором мне было возвещено Слово.
Какие бы швейцарские робеспьеры или голландские жестянщики ни потрясали мое духовное пространство, я жив, пока дышу этим пространством. Царское ли оно, советское, республиканское или федералистское, всемирное или калужско-тамбовское, пусть все перемешивается, но — вокруг точки выбора. Что мой народ стерпит, то и я стерплю. Там, где мой народ окажется, там и я.
Вот почему я отшатываюсь от пронзительно-талантливого стихотворения Евгения Каминского и приемлю пронзительно-талантливое стихотворение Евгения Степанова.
Эпоха распиленных грантов,
Эпоха фальшивых талантов,
Эпоха войны и вранья.
И я здесь — так вышло — и я…
«И Я ЗДЕСЬ — ТАК ВЫШЛО — И Я…»
И война никуда не денется, и вранье придется расхлебывать, и таланты выискивать в потоке литературной лжи. Степанов все это знает. И я…
Эпоха большого гоп-стопа,
Эпоха фейсбучного трепа.
Такая, видать, колея.
И я здесь — так вышло — и я…
Выучу и что такое гоп-стоп, и что такое фейсбук, хотя оно и отскакивает от языка. Но сам язык неотменим. У голландца — голландский. У меня — русский.
Лачуги, лачуги, хоромы.
Эпоха Фомы да Еремы.
И — музыка-ворожея.
И я здесь — так вышло — и я.
Лачуги перестраиваются в небоскребы? Пусть. Хоромы могут опять превратиться в детдома? Могут. Небритый бомж будет вспоминать, откуда он: от Фомы или от Еремы. Но ведь и я — от этого же «гормона». И не одинок. Что бы ни было с моим народом, пока народ существует — я с ним. Иначе меня нет.
Или как Ахматова:
«Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был».